efmusbio FRIENDS / INDEX1 / TEXTS / GALLERY / CDS / MUSIC / PERFORMANCES / ELENA / DMITRI / PHILIP / ALISSA / HOME1 / HOME3 Елена ФИРСОВА: МУЗЫКАЛЬНАЯ АВТОБИОГРАФИЯ Elena Firsova: MUSICAL SELF-BIOGRAPHY Keele, 1996 (Russian) Я родилась 21 марта 1950 года в Петербурге (Ленинграде). Там же родились мои родители и многие более далёкие предки. Папа – дворянского происхождения, его отец был мелкий дворянин, офицер, один из первых русских лётчиков, а мать – из более знатного рода, наполовину русская (её мать была урождённая княжна Голицына), наполовину немка – отец её был, обрусевший впрочем, немецкий барон фон Вальден. В Германии были какие-то родственники и туда они пытались эмигрировать в конце 1919 года, но в поезде по дороге в Новороссийск заболели тифом и умерли почти в один день. Их маленькие дети (папа и его две сестры) остались в приюте в маленьком неизвестном городке Устьлоба, через год их каким-то чудом разыскала тётка, сестра отца, и увезла в Петроград, но и там они тоже выросли в детском доме. Об этом я написала, потому что события эти из биографии моего отца сыграли не последнюю роль в нашем отъезде в Англию. Мой отец – учёный, физик-теоретик, а мама всю жизнь преподавала физику в институте, в основном, в МИФИ. Папа музыке никогда не учился, но был "слухач", любил играть танго и фокстроты на пианино и даже сам сочинил несколько симпатичных фокстротов. Мама считала, что стала физиком по ошибке. В детстве она училась немного играть на фортепьяно и на скрипке, а закончив вместе с папой Ленинградский Университет, пыталась даже, перед самой войной, поступать в Ленинградскую консерваторию на оперно-режиссёрский факультет, но не прошла по конкурсу, так что так и осталась физиком. Физиками или математиками были и большинство наших родственников и друзей родителей, так что я с самого раннего детства была уверена, что мне предстоит стать физиком... Помню, как лет в 6-7 я распевала песенку из какого-то популярного кинофильма: "папа рыжий, мама рыжий, рыжий я и сам", но с такими словами: "папа физик, мама физик, физик буду я". В 1956 году мы переехали в Москву и поселились в округе Курчатовкого института, в котором папа впоследствии проработал почти 40 лет. Там же жили многие учёные, друзья родителей, а также папина младшая сестра с мужем, очень известным физиком Исаем Исидоровичем Гуревичем, и двумя моими двоюродными братьями-вундеркиндами. Многие учёные из родительского круга были знатоками литературы, живописи, архитектуры, истории, но никто особенно не интересовался музыкой. Мои родители сами ходили на концерты классической музыки, но считали. что дети до 12 лет всё равно в ней ничего понять не могут, так что меня с собой никогда не брали, и дома такого рода музыка никогда не звучала, разве что случайно по радио. У родителей был старый патефон и груда пластинок со старыми танго и фокстротами (они очень любили танцевать и замечательно танцевали до самого преклонного возраста). Среди них я нашла одну пластинку с "Танцем маленьких лебедей" и ещё несколькими номерами из "Лебединого озера". Я её ужасно полюбила и ставила порой по 20 раз подряд, чем приводила в бешенство нашу домработницу-няню Пашу, довольно злобную, ворчливую, хотя честную, работящую особу, которая добавляла заметную "ложку дёгтя" в моё счастливое пребывание дома. Летом 1957 года мама повезла меня на три месяца в Евпаторию, чтобы подлечить моё "хилое" здоровье перед школой. Туда приехал Одесский оперный театр, и мама, после долгих колебаний: "не рано ли?" (мне было семь с половиной лет"), повела меня на "Лебединое озеро". Этот вечер я никогда не забуду, потому что я была не просто в восторге, но впервые испытала то особое ощущения счастья и "полёта духа", которое потом мне случалось испытывать только в связи с музыкой. Конечно, около полугода после этого я мечтала стать балериной) идея, которую мама высмеяла и категорически отмела), а самым большим подарком для меня на многие годы стало хождение в театр на "Лебединое озеро", что мама охотно мне "дарила". Почти каждые каникулы я видела этот балет: то в Большом театре, то во Дворце съездов, то в театре им. Немировича-Данченко, то в Мариинском театре в Ленинграде. Вернувшись из Евпатории, я стала проситься ещё на что-нибудь в оперный театр, и мама сводила меня на "Севильского цирюльника" и на "Русалку". Но на "Севильском" я сфокусировалась на содержании, а не на музыке, а на "Русалке" отчаянно скучала и оживилась только при появлении маленькой русалочки. Мама решила, что я ещё мала, а я больше в театр не просилась, зафиксировалась только на "Лебедином озере". В сентябре 1957 года я пошла в школу и кончилось моё "счастливое детство", так как школу я возненавидела с первого дня. Мои школьные впечатления были очень похожи на те, что описываются в "Буденброках" Томаса Манна (Я имею в виду маленького Ганно). Я дико боялась грубых и невежественных учителей, окружающих меня детей, чувствовала себя совершенно "затерянной" в школьной обстановке. Кроме того сразу же возникли у меня неприятности из-за плохого почерка, неумения рисовать и что-нибудь "делать руками". В результате самой главной моей заботой стало – заболеть и не ходить в школу, что при моей предрасположенности ко всяким детским болезням, удавалось довольно легко. При всём заботливом присмотре моей мамы и няни, я умудрялась где-то незаметно расстегнуть пальто на морозе, встать под форточку, съесть мороженное в гостях и потом – ура! – слечь в постель на две недели, да ещё продлить пребывание там, натирая градусник или прикладывая его незаметно на батарею. Из-за такой моей болезненности мама решила, что меня нельзя перегружать и не пригласила ко мне ни учителя музыки, ни учителя по английскому языку – два предмета, которым обучали всех детей учёных в округе. Вообще, маму мало заботило моё образование и как я учусь в школе – она хотела только, чтобы я была здорова. Потом она говорила, что видя с каким упоением я бесконечно читаю книжки и, якобы уверенная в необычности моего характера и наследственных от папы творческих способностей (не знаю, в чём она тогда их угадывала), она была уверена, что что-нибудь из меня выйдет без особых усилий с её стороны. Я, действительно, лёжа в постели, глотала книжки одну за другой. Во-первых, это было невероятное количество сказок всех времён и народов (что неизменно возмущало моего папу, который считал, что я должна читать приключенческую литературу), кроме того, масса действительно дурацкой советскоё продукции для детей; довольно рано я начала читать русскую классику (Гоголя, Чехова), а также Диккенса. Одной из любимейших книг был "Бемби" Зальтена – в ницшеанском духе литература. Фраза вождя оленей всё детство так и стояла у меня в ушах: "Одинокий путник пойдёт дальше других". В восемь с половиной лет, роясь в родительском шкафу, я наткнулась на "Войну и мир" и быстро проглотила весь мир, в основном, пропуская "скучную" войну. Забавно потом в будущем было услышать высказывание о "Войне и мире" Гершковича: "Всё, что написано о мире – гениально, о войне – скучно и неинтересно. Это могла бы написать Вера Панова." Приблизительно такое же впечатление было у меня от этой книги в 8 лет, но прочла я её, наверное, слишком рано, ибо впечатление от смерти маленькой княгини от родов было настолько сильным, что я решила, что никогда не буду иметь детей. Это убеждение продержалось у меня до 30-ти с лишним лет и сдвинулась я с него с большим трудом. Папа почти не принимал участия в моём воспитании. Он жил в своём творчестве и только изредка замечал "окружающий мир". Раз в год, на день рождения, он дарил мне какой-нибудь конструктор и сам с удовольствием его собирал, заставляя меня сидеть рядом. Он видел во мне "будущую Марию Кюри" и надеялся, что с возрастом, лет через 5-6, я возьмусь за ум и займусь серьёзно физикой и математикой. Увы, несбывшиеся мечты! Однако, как ни мало у меня с ним было контакта в детстве, думаю, что видеть "с колыбели" рядом человека настолько поглощённого наукой и творчеством было важно. В 8 лет мама всё-таки пригласила ко мне учительницу музыки. Бывшая балерина, а теперь просто жена одного из физиков, она "подрабатывала", уча детей своих знакомых игре на фортепьяно. Это было совсем не профессиональное обучение и, к тому же, нерегулярное из-за моих бесконечных болезней. Пять лет я играла что-то из "школы Николаева" кривыми зажатыми руками. Единственное достоинство этой учительницы было то, что она была добрая, умела обращаться с детьми, и я занималась с ней с удовольствием. Как ни плохо я играла на фортепьяно, всё же в конце ноября 1961 года, то есть в 11 с половиной лет, вдруг сочинила для фортепиано маленькую пьеску род названием "Тройка". Попытки сочинять бывали у меня и раньше. Обычно "нащупав" какой-нибудь маленький музыкальный отрывок или просто последовательность аккордов, я призывала внимание мамы, но она только смеялась надо мной: "Ах ты, композитор!" – так что у меня создалось впечатление, что сочинять музыку это нечто невероятно сложное и невозможное для простого смертного. А тут, вдруг, я в один присест сочинила. хоть и маленькую, но вполне законченную пьесу! Я была в невероятном изумлении и восхищении от свершившегося факта. В не меньшем изумлении была и вскоре вернувшаяся из магазина мама, и пришедшая потом моя учительница музыки. Если б я росла в музыкальной среде, возможно, это не вызвало бы такой сильной реакции окружающих (наши дети, например, видя с рождения вокруг себя столько людей сочиняющих музыку, не видят в этом занятии ничего особенного; для них что-нибудь сочинить, всё равно, что картинку нарисовать, и вообще – дело житейское), но среди детей физиков никто никогда музыки не сочинял и никто ни о чём таком даже и не слыхал, так что около месяца я "купалась в лучах славы", повсюду в гостях играя своё сочинение. Надо сказать, что ощущение это было для меня очень новым. Все дети друзей родителей гораздо лучше меня учились в школе, а мои кузены вообще скакали через классы и побеждали на физико-математических олимпиадах; я же балансировала между четвёрками и тройками, и похвастаться мне было абсолютно нечем. А тут, вдруг, такое! Да ещё моя учительница музыки заставила меня сыграть мою пьесу перед всей школой (на новогоднем концерте) и произнесла перед моим выступлением прочувствованную речь: "Дорогие ребята! Многие из вас показывали мне свои стихи или рисунки, но музыку не сочинял никто! Сейчас моя ученица Лена Фирсова сыграет пьесу собственного сочинения..." Впервые разбуженное тщеславие, естественно, вызвало желание стать композитором, хотя, как это может произойти, я себе плохо представляла и большой любви и интереса к музыке у меня ещё не появилось. Приехала на каникулы моя вторая тётя из Ленинграда, большая любительница музыки, и записала моё сочинение на ноты (ни я, ни моя учительница музыки, были не в состоянии это сделать). А потом шумиха по поводу моей пьесы постепенно улеглась, я больше ничего не сочиняла и о моём профессиональном обучении никто не помышлял. Помню, я начала читать все биографии композиторов, которые можно было достать в районной библиотеке. В основном, меня интересовал вопрос, когда они начали сочинять и, если оказывалось, что в таком же возрасте, как и я или даже ещё позже, радовалась и считала это доказательством того, что композитором я так или иначе всё-таки стану. Впрочем, вскоре произошло два замечательных события: во-первых, папа подарил на моё 12-летие не конструктор, а проигрыватель, а во-вторых, меня впервые взяли на концерт симфонической музыки в "Зал Чайковского". Помню, там исполняли "Франческу да Римини" и Четвёртую симфонию Чайковского, и там я снова испытала то необыкновенное чувство наслаждения музыкой, которое впервые узнала на "Лебедином озере" в Евпатории. После концерта мы зашли к моей тёте, и она спросила меня со снисходительной улыбкой: "Что, Алёнка, ты, наверное, ничего не поняла, тебе было скучно?" "Поняла", – промямлила я в ответ, а со следующего дня начала покупать пластинки и часами их слушать. Это даже на некоторое время несколько отвлекло меня от любимого занятия – чтения, которое до тех пор было моим прибежищем от всех школьных неприятностей и единственной возможностью "ухода" от действительности, от окружающего реального мира, который, по мере наступления переходного возраста, всё меньше и меньше мне нравился. Мир музыки не был таким достаточно конкретным, как мир книг, но зато давал почти осязаемое наслаждение красотой и вызывал предчувствие – обманчивое, возможно – существования какого-то другого абсолютно прекрасного мира, в который через мир звуков можно было, если не войти, то хоть ненадолго заглянуть. Что-то в этом роде я написала о музыке в сочинении по литературе на вольную тему и была выставлена на поругание перед всем классом: "Как, советская девочка, пионерка, чувствует себя несчастливой в самой лучшей на свете стране", и т. д. и т.п. К счастью это был не 37 и не 48 год, а 62-63 – конец "оттепели", так что дальше классного разбирательства это на пошло. До весны 1963 я продолжала слушать музыку и иногда сочиняла фортепьянные пьесы, а моя ленинградская тётя их записывала, и так могло бы продолжаться ещё долго и, может быть, ничем бы не кончилось, если б весной я не сыграла свою вторую пьесу "Легенду" на школьном концерте и там не услышала меня одна девочка Оля Козадаева. Она училась в районной музыкальной школе и восторженно рассказала обо мне своей учительнице по сольфеджио, и та предложила привести меня к ней. Я пришла к ней и сыграла все свои тогда совсем немногочисленные сочинения. Учительницу звали Наталья Николаевна Тернавская, и преподавала она не только у нас в районе, но и в "Мерзляковском" училище. Она позвонила моей маме и сказала, что меня нужно срочно приготовить в музыкальную школу при Училище и взялась это сделать, хотя был уже апрель, а вступительные экзамены были в начале июня. Она также сводила меня в консерваторию к Леденёву, который, прослушав меня, сказал тихим и каким-то вялым голосом: "Жаль, что она не знает дисциплин, надо ей заняться дисциплинами". Я не очень поняла что такое дисциплины, но зато поняла, что "судьба моя уж решена". Мама уговорилась, Н.Н. взялась за меня всерьёз и постаралась за 1,5 месяца "впихнуть" в меня программы сольфеджио, теории музыки и музлитературы за четыре класса музыкальной школы, в чём она довольно-таки преуспела, то всё же к моменту вступительных экзаменов в моей голове царила большая путаница. Когда мне давали интервалы на слух, я порой просто не могла вспомнить их названия и, на всякий случай, называла сексту – сепстой, на фортепиано играла довольно плохо, а из своих пьес успела сыграть только самую неинтересную – дальше слушать не захотели. С экзамена я вылетела счастливая с сияющим лицом: "Мама, я провалилась, меня не приняли!" – и мы пошли на улицу Горького в кафе-мороженное. Дело в том. что поступать в музыкальную школу я совсем не хотела. Во-первых, как всегда, боялась новой обстановки, новых учителей, новых ребят, а главное, не могла без ужаса думать о регулярных экзаменах, особенно по фортепьяно. Мне ведь до сих пор не приходилось сдавать никаких экзаменов, а на экзамене по фортепиано я очень боялась забыть текст. Этот страх, хотя потом с опытом и сильно ослабел, полностью не оставлял меня до конца консерватории, а сон, что я на экзамене остановилась и не знаю, что играть дальше, время от времени повторяется и сейчас, несмотря на то, что в действительности этого со мной не разу не случалось. Когда экзамен кончился и я поняла, что провалилась, я была просто счастлива тому, что экзекуция кончилась, и меня теперь оставят в покое. Однако "счастье" моё длилось не долго – через две недели маме позвонила заведующая школой Зоя Николаевна: "Мы решили вашу девочку всё-таки принять, только пусть она ещё год позанимается с Н.Н." Видимо, Н.Н. сумела их уговорить, и меня приняли в пятый класс на теоретическое отделение. Первый год в музыкальной школе проходил довольно трудно. Собственно, это был не год, а полгода, потому что в начале октября я заболела желтухой, угодила в больницу и появиласт в музыкальной школе только после Нового Года. Кроме того, что я болезненно переносила своё положение "новенькой", меня сильно обескураживало, что все дети были намного лучше меня подготовлены, учились музыке профессионально с 6-7 лет, с раннего детства ходили на концерты, сдавали музыкальные экзамены с детства, словом. чувствовали себя в музыкальной школе, "как рыбы в воде" и любили похвастаться своей музыкальной эрудицией, так что я начала считать себя совсем невежей. (Пробелы в базовом знании классической музыкальной литературы я, несмотря на все мои старания их заполнить, в те годы сильно ощущала до самого конца училища и, порой. чувствую и сейчас.) Как ни странно, самые большие трудности по-началу возникли на уроках музлитературы. Я была подростком совсем не "гуманитарным" и, хотя по-прежнему много читала, это была только художественная литература. От моего милого чудака-папы, с которым постепенно начали возникать какие-то диалоги, я слышала высказывания типа: "Всякие "ведения" – музыковедение, литературоведение, искусствоведение – пустая болтовня; эстетика – чушь, сотрясение воздуха; философы высасывают истину из пальца, не стоит тратить на них время – только наука может дать позитивное знание", – и т. д. Я с ним спорила, но в действительности всё это крепко сидело в моей голове. Сама я была убеждена в том, что "музыка начинается там, где кончается слово" и говорить о ней потихоньку считала просто профанацией. Как-то вызвали меня рассказывать биографию Шопена с середины, и я, смущённая тем, что стою посреди класса и все на меня смотрят, промямлила: "В 18.. году Шопен приехал в Париж", и остановилась, чтоб собраться с мыслями. "Ну и что же? – нетерпеливо воскликнул учитель Александр Иванович Лагутин, – что он приехал, с чемоданом?" "С чемоданом", – растерянно повторила я, испуганная его окриком – весь класс "грохнул" и я отправилась на место. Лагутин, наверное, считал меня абсолютно "безнадёжной", а между тем, как раз тогда я очень любила Шопена и много его слушала. (Забавно, что потом этот "чемодан" долгое время ассоциировался у меня с тем метафорическим "чемоданом с сочинениями Шопена", который, по словам одного критика, нашёл молодой Скрябин.) На уроках фортепиано дело обстояло немногим лучше, я была слабее всех в классе, мои руки "разжимались" медленно и никаких исполнительских данных у меня не было. На экзаменах я только думала о том, чтобы не забыть текст, руки становились "ватными", а я сама такой "белой", что комиссия взирала на меня с опаской – не упаду ли я в обморок. На теории и сольфеджио было получше, но до конца года я не чувствовала себя уверенной и там. Естественно, посещения музыкальной школы я воспринимала как наказание и не раз начинала разговор с мамой о том, что хочу музыкальную школу бросить: "Всё равно музыканта из меня не выйдет, да я и не хочу, а сочинять буду просто "для себя"". (Кстати, это дилетантское, наверно, чувство, что я сочиняю просто "для себя" в большой мере осталось у меня и сейчас.) Но мама неизменно просила меня ещё годик подождать, раз мы это уже начали. Одновременно, помню, что в тайне я гордилась тем, что учусь в музыкальной школе и любила, когда по дороге домой, уже где-нибудь у самого дома встречался кто-нибудь знакомый и спрашивал: "Откуда ты?" – небрежно ответить: "Из музыкальной школы". Перелом произошёл на переходных экзаменах в шестой класс. По музлитературе я с трудом получила 3, по фортепиано 4-, но на экзамене по теории и сольфеджио неожиданно для себя ответила блестяще, и учительница Вера Георгиевна Жданова (чудесная старуха, напоминавшую мне бабушку из моего любимого "Давида Копперфилда" Диккенса) экспансивно воскликнула: "Молодец, Фирсова!" – и, тыча в меня рукой с авторучкой, которой только что вывела мне в журнале 4+ (потому что в диктанте была всё-таки одна ошибка), прокричала: "Ты будешь музыкантом!" – и широко улыбнулась. В ту же секунду я почувствовала внутри себя словно какую-то моментальную вспышку и внутренний голос сказал мне: "Да, я буду музыкантом, буду, несмотря на ни на что, и даже неважно композитором или презираемым папой музыковедом, лишь бы иметь какое-то отношение к музыке". Следующие два года в музыкальной школе прошли без проблем. Я целенаправленно готовилась к музыкальному училищу. Трудности с музлитературой как-то незаметно улетучились, я начала привыкать к экзаменам по фортепиано и постепенно догоняла обычный уровень теоретиков. Сочинять я продолжала, хотя и не слишком часто и, забавно, что стилистика моих сочинений неосознанно изменялась в соответствии с ходом истории музыки: от классики к романтике, от романтики к Прокофьеву. В музыкальной школе был композиторский кружок. Меня долго уговаривали туда пойти (опять ужас! – новый педагог, незнакомые ребята!), и я один раз сделала такую попытку. В ожидании запаздывающего педагога я просидела в классе среди оживлённо болтавших совсем неизвестных мне ребят, чувствуя, что ноги так и уносят меня "вон отсюда, домой!" Наконец, появился совсем ещё молоденький тогда Баташов с иронической улыбкой на лице. Не обратив внимания, что в классе "новенькая" (видимо, там часто появлялись новички), он подсел к роялю, ребята его окружили, а один из мальчиков бравурно заиграл какую-то "пионерскую" песню. Я тихонько прокралась за спинами учеников и выскочила из класса. Наконец, ещё через год завуч школы. видя, что "гора не идёт к Магомету", обещала поговорить обо мне с Александром Ивановичем Пирумовым, преподавателем композиции из консерватории, у которого в училище было два ученика, как он говорил, последних. Он всё же согласился меня "посмотреть", и 14 декабря 1965 года мама отвезла меня к нему на урок. Помню, как я мечтала об этой встрече и представляла себе доброго пожилого профессора, который доброжелательно выслушает мои сочинения и скажет: "Ну, молодец! А теперь давай-ка попробуй написать симфонию, я научу тебя как писать для оркестра". Первый взгляд на Пирумова не слишком разнился от этого представления – хотя ему было тогда всего 35 лет, он был толстый, с седеющими висками, в тёплом халате, почти до полу, в тапочках и, в целом, вид у него был вполне добродушный. Он, видимо, удивился, что мама, поздоровавшись в передней, сразу же ушла (я взяла с неё слово, что на таком "взрослом занятии", как урок композиции, она присутствовать не будет), и когда он повёл меня в огромный кабинет своей огромной квартиры на Кировской, мне показалось, что он нахмурился и надулся. В кабинете он усадил меня на диван, а сам вернулся к роялю, за которым сидел Ефрем Подгайц, студент первого курса училища, и продолжал с ним урок, который я слушала с благоговением – до сих пор помню одну фразу, которая мне показалась самой "настоящей", возможной только на самом "настоящем" уроке по композиции: "Думаю, Ефрем, что от этой фактуры тебе придётся отказаться..." Когда Пирумов покончил с Ефремом, наступила моя очередь. После кратких расспросов он взял кипу моих сочинений всё ещё, в основном, переписанных моей тётей, повосхищался красотой её почерка, а потом я начала их ему играть почти всё подряд, слыша краткие комментарии типа: "Таак... дальше...", "А почему в сонате только две части – сонатное Allegro и Andante? Где финал?." "Это неоконченная соната, как у Шуберта "Неоконченная симфония" – мне очень понравилась эта идея". "Хм, интересно". И, наконец, когда я дошла до последней прелюдии в Прокофьевском духе: "О, в этом что-то есть, сыграй-ка ещё раз!" Потом он задал мне ещё несколько вопросов о моих любимых композиторах и, наконец, сказал: "Ну что ж, давай попробуем до лета позаниматься, а там посмотрим". Лет через 6-7 уже в консерватории, когда он вдруг бывал мной особенно доволен, Пирумов любил вспоминать нашу первую встречу: "И как это я согласился с тобой заниматься, ведь я тогда уже никого не брал! Вот я молодец, разглядел-таки в тебе что-то, хотя это было не так уж просто!" Я была вполне довольна результатом этого визита, хоть Пирумов и не предложил мне писать симфонию. Первое задание, правда, меня чрезвычайно обескуражило: "Приходи ко мне через три недели, принеси 2-3 фортепьянные пьесы, 40 одноголосных и 20 двухголосных мелодий!" До метро мы шли вместе с Ефремом, который без умолку болтал, рассказывал о Пирумове, его переменчивых настроениях и называл его "шефом" Я слушала и, хотя меня немного раздражал странноватый смешок Подгайца, повторявшийся через каждые 2-3 фразы, чувствовала себя, как "гадкий утёнок" наконец-то попавший к "своим". В следующие полгода моё отношение к урокам композиции развивалось по приблизительно такой же схеме, как и первые полгода в музыкальной школе. Вначале очень трудно было привыкнуть к тому, что музыку надо было писать постоянно, а не раз в несколько месяцев, и не по естественному желанию, а "вынь да положь" и довольно-таки помногу. Каждые 2-3 недели Пирумову надо было приносить по нескольку небольших сочинений для фортепьяно или для голоса с фортепьяно (о своём первом задании написать 60 мелодий он, к моей радости, забыл, хотя я честно их написала). Каждый визит к нему был для меня тяжёлым испытанием. Даже звонить к нему накануне, чтобы узнать сможет ли он меня принять (он часто болел и переносил занятия), было ужасно неприятно, так как он говорил по телефону всегда таким недовольным слабым голосом, что возникало впечатление, что я позвонила в самый неудачный момент и, то ли его разбудила, то ли оторвала от важного дела, то ли он очень тяжело болен. Настроения его действительно были очень переменчивыми. Бывало шли мы к нему от метро вместе с Ефремом и Аллой Фаллер, ещё одной его ученицей из училища, и гадали: с какой ноги встал сегодня "шеф"? В хорошем настроении он шутил, называл нас уменьшительными именами, вся музыка, которую мы ему показывали, более или менее ему нравилась и советы его были действительно полезны. В такие дни он нередко угощал нас конфетами, а в передней, когда мы уходили, галантно подавал нам с Аллой пальто. Но другой раз он встречал нас мрачный и надутый, и буркал: "Раздевайтесь и проходите", – и, не дожидаясь нас, удалялся в свой кабинет. Мы, тихонько переглядываясь, шли за ним – он уже сидел за письменным столом и нервно стучал по нему пальцами. Потом следовал грандиозный разнос либо всех троих, либо двоих, а третий (обычно это была Фаллер) получал краткое одобрение, как казалось, чтоб оттенить опалу остальных. Его замечания бывали необыкновенно язвительными, хотя иногда могли относиться к тому, что он похвалил прошлый раз; остроумие убийственное – и мы не удерживались и сами над собой хохотали – и иногда я и до сих пор удивляюсь, как он не отбил у нас всякое желание писать музыку. (Правда, в будущем я вспоминала об этих "погромах" с чувством некоего рода благодарности, потому что они приучили меня стойко и почти равнодушно относиться к критике и прислушиваться к мнениям только тех немногих людей, суждения которых о моей музыке я считала важными.) Иногда бывал и третий вариант: сурово встреченные в передней мы уже готовились к самому худшему и, вдруг, в кабинете нас ожидал самый ласковый приём. Пирумов как будто забавлялся тем, какой сюрприз он нам уготовил, посмеивался, всех хвалил, а в конце даже появлялись конфеты. Первые месяцы мне сильно доставалось, в музыке моей происходили стилистические метания между Прокофьевым и возвратами к романтизму. Когда я приносила "шопеноватые" прелюдии, Пирумов морщился, называл меня "кисейной барышней" или говорил: "Опять – 'жизнь кончена, налей вина!' – тебе не надоело?" – советовал всё это выкинуть в мусорное ведро и больше слушать Шостаковича. Прокофьева и другую современную музыку. Пьесы с более "смелой" гармонией встречали чуть более тёплый приём, но они были неуклюжие и самой мне совсем не нравились. Подвинутые Фаллер и Подгайц усиливали во мне комплекс неполноценности. Они занимались с Пирумовым уже несколько лет, писали крупную форму, а Алла даже для струнного оркестра. Где-то в марте я заявила маме, что раздумала быть композитором и к П macintosh : dr 2114 775 : dect desktop